Бетонный блок, еще один, потом налево, потом направо. Они договорились встретиться здесь, чтобы не было ничего нового. Роняет камень, оспа солнца на лице; пучок вен под левым глазом. Как некрасиво. Столбики бетона теперь и слева. Они низенькие, узкие, пожалуй, колкие. Это лучше, чем колоннада справа. Он как будто вышел на огромный рейд, вокруг океанские корабли - и вдруг зовут на берег, к дымищу таверн. Нет, больше там делать нечего. Пора было остановиться. Летчик-истребитель, вылетающий в стратосферу раз в месяц, - тупой дрозд. Он хочет по-другому: чаще бомбить острием, узкой сосулькой носа свистящий воздух, надо бы к звездам, а не к застолью. 37. Перемена, школьная перестройка, если бы сыну было лет семь, он бы сейчас носился по темной мозаике кафельного пола. Коридор визжит и стонет; в топоте ног высверкивают ошалелые детские глаза. Симфония кулачков по лестничным перилам. Они свешиваются бесстрашно в пролет, подталкивают друг друга, садятся на перила верхом, они на корме своего корабля - на первый этаж выходить нельзя, у гардероба начинается море житейских страстей, и все же кулачки нетерпеливо барабанят. Учителя ходят по школе с таким видом, как будто у них под мышкой не школьный журнал, а лоция, открывающая тайны подводных камней и течений; вот-вот, завтра, они откроют тетрадь в картонной обложке и пропоют куплеты мудрости, передающиеся от одного педагогического поколения другому. 36. Конечно, она была девочка-несмышленыш. Он так давно хотел, чтобы рядом оказалась именно такая, непредсказуемая чудачка, смелая, сумасшедшая, безответственная. Чтобы она не знала забот, богемная, упертая в одно. Кисточкой подрисовал одну бровь; бровь скакнула
В кармане какая-то картонная коробка, суточной нормы там, конечно, нет. Ненавистная оплеуха: вырез, грудной его, тяжелую грудину не дают погубить. Пепел стряхивает в легкие. Успокоиться надо.
Неясно, конечно, как поступить с девушкой, нагрянувшей так неожиданно, вопреки смыслу, разуму - он равнодушен, насколько это возможно. Уголь вселяет надежду, радость и усыпляет бдительность, она перепевает его душу только по вечерам, но какая же это боль. Берестяной отвар, раскаленный, тонкими пучками, острыми иглами копошится в джемпере; отопление прорвало? Каждый вечер он входит на порог, а она только приехала от родителей. Она еще в туфлях, и каблуки выразительно трутся друг о друга, руки скрещены, вытянута в талии. Из какой марсианской области возможно, наконец, пришествие твое, солнце? Он не любит таких вопросов, оборачивается, закрывает дверь. Она успокаивается. Прекраснодушию на балконе отведена пара вечерних часов этим мглистым, напуганным летом. И неустроенность почему-то выросла в разы, хотя, кажется, с деньгами благополучно. Послезавтра надо ехать в Иркутск, там можно спеть. А писать, в общем-то, некогда. Нет никакой возможности. И в стеснительной комнате лежат трупы этих глупых парней, ее женихов. Как такое могло прийти в голову? Симпозиум в голове перемежается с индивидуальной консультацией. Кажется, опять вспотел, горячо спине, хотя дует прохладный ветер, парит лоб, узкая капля, он чувствует, побежала по носу до самого кончика, и пора посмотреть вниз, как она, покачавшись, клюкнется на пол. Бетонная кромка балкона - такая же марсианская поверхность, как и его лицо. И все ему ставят в вину эту волчью шубу; мерзко. Просто красивая вещь, совершенно безобидная и бесшабашная. И грезится красная степь, случайная лодка на пруду, темно-зеленая; светло-голубая, неверно освещенная солнцем в тучах вода вытолкнула лодку почти в воздух. Степь беспокойно гудит своим главным проводником - ковылем. Он соскучился по квартире на Охте, на углу шоссе Революции и Большеохтинского, там динозавры бывали каждый день, броневитые, угрюмые, веселые, глумливые, как раньше, на Блюхера. Но все изменилось. Н. недолюбливает немножко группу. Все-таки она - девочка из хорошей семьи. Ей не по нраву темная сторона тусовки: алчность, глупость, грубая хитрость, то, чем изобилует сегодняшний Олимп. Они, правда, тоже хороши; все стараются показать Н., что нечего ей тут делать, из-за нее проблемы в группе и вообще дым коромыслом, промозглое утро наступило после цветшей бурнопьяном ночи, и надо выбираться с матрасов, прочищенных утренней изморозью, ледковым ветерком, ухватывающим за поясницу, за седые волоски, первые в густой шевелюре его поколения. Н. принесла на своих тонких белых носках волнообразную, обедненную печаль, промысел печали, тревогу, поселившуюся в ногах кровати; полосы рассвета в этой квартире, приходя с балкона, уверенно устраиваются поперек дивана, и он может, проснувшись, часами глядеть, сидя, голый, в постели, на редеющие узкие ленты на глотке любовного прямоугольника. Паралич, ежеутренний стук секунд, стоит недешево: она просыпается и пугается, и один раз у нее даже дрожали руки, видимо, его узкие бликующие глаза невовремя проскочили в пролет сна.
За спиной неспокойно, перехвачивают записи, маскируют жажду палаческими улыбочками. Противно, но придется потерпеть. Невозможно сегодня лезть в склоку, в драку, наглядное пособие - ночь. В рубке своей атомной подводной лодки, в кругах безъядерной зоны - он один. И немыслимо потратить последние годы на тяжбу: целая баржа, колонна всевозможных надобностей провалится под лед, хлынет ко дну серебристая нить текста, пусть воруют - пока возможно, он будет не замечать. А потом все окажется неважно.
Марионетка, он знал, что в низине, в курилках, в пивных, студиях готовится заговор. Подошла уж такая пора: он долго торчал на высоковольтных столбах по цепи передач, в серебристой копоти, размеренной, невесомой и удалился, наконец, к поручням, выбравшись из трюма белого парохода, и очевидно было, что для него металлические прутья, вваренные в палубу, означают одно - передышка, немного постоять, потом перевалиться на ту сторону; хорошо бы темной ночью, чтобы соседи не галдели и не бросали спасательные круги, не тянули острые багры, стараясь угодить в глаз.
Турецкие сигареты, кажется, плохие, анафема. Руки в ее креме, что-то такое, видимо, трогал из ее вещей. Пахнет чем? Немного солью почему-то. Вроде же благовониями должно пахнуть.
Балконные двери распахиваются, из низкого второго этажа видно желто-серое, набитое пожухлой травой поле перед Удельной, маленький вокзальчик, грязный, облепленный бомжами. Рамы рассохлись за полвека, дом строили немецкие военные - хозяйка квартиры говорила; смешная старушка, быстрая, зоркая, сухонькая. Развел жилистую синь рук в стороны, потянулся, чувствуется, охрип вчера, вроде бы и не орал, да что тут сделаешь. В комнате валяется Н., вот странная, лицо в веснушках, а между ними - кожа, как ручейки белого риса. И сама - куст черной смородины, пахучей, с которого можно есть все: и веточки, и ягоды, молодые листья. Кажется, он - тертый калач, моросило по коммуналкам, и чемоданы портвейна были, и нужники, никогда не закрывавшиеся, но облака мышц на руках надуваются, ревут, как репродукторы, силой, в момент, когда с ее плеча - старо, как мир, и все же ново! ново, потчуешь не перепотчуешь! - когда падает простыня, и ключица, и натянутый стебель яремной вены на шее, и молочный вынос груди. Он отвернулся снова к прогорклому полю, синевато-свинцовому, и даже сиреневому небу. Узколейка, шпалы, как знаки переноса, ребра русскоязычные, и откос, с которого бы покатился, ох, только в мыле и губке из матраса, в грустной Каме, Оке можно натачать довольно сапогов, чтобы линялая теснина кухонного полотенца все-таки обрела очертания купола.
Рукавица упала на пол с вешалки. Она прислонилась к холодильнику, прижала к нему голову. Посмотрела на него вопросительно. Веселый человек... 38. Широкоскулый, бетонный маятник, острый нос - пик, хрупкая точка, выросшая из бетонной заливки. Арматура бурлит в грустной сини голубого неба, неужели они так серьезно больны? Да. Резвость неимоверная: вот он бежит к Байкалу сквозь кусты, а там музыканты с полотенцами. Прокуренное плечо кожаной куртки гудит от разговоров, худоба, плоскогорья костей на вылете глазниц, разъятые меркнущие, подтаявшие в седле черепа глаза. Пурга бликов в их темноте наслаивается на неуклюжее движение рукой: он постреливает взглядом в камеру, но так часто опускает голову. Невыносимое изобилие солнца, напротив - пешая скульптура его любви, программное исчезновение и запоминание: как скоро она уйдет? Девочка из хорошей семьи. Преданность и сила вышколила грусть, он исподлобья скользит к початкам губ, они смешно морщатся: девочка красуется перед камерой, ей все это внове. Как тяжело было не поддаться экрану, он пихался плечом, жирным бедром к окну каждой коммуналки, в которой складывались в космическую урну тексты. Микрофонные поролоновые, качающиеся перед ртом, обугливали горло до удушья, хотелось сипеть. Как весело бывало ночью, в рыжей свежести выбраться на паперть крыши, выйти покурить у Камчатки. Слабость в плечах, надо было привалиться к штукатурке стены. Он сам виноват: снимался в этом фильме, каком-то непонятном, не то русском, не то нерусском, чечевичная какая-то похлебка вышла из киноленты, и все сделано его именем. Просрал, называется.
ведь у Бога нет других рук, кроме твоих 42. Руки у него были, как оглобли: тонкие, длинные, жилистые. То там, то тут какие-то выступы - острые, длинные кости, плоскогорья костей и воловьи мышцы, будто трубопроводы. Нос - острая лучинка, плоские скулы, жесткий рот. Обрядная сторона - проходимец - лютый, озверевший, а на внутренней стороне - блочно-опорные конструкции фундамента, прочные бетонные балки, настаивающие хрупкие телесные почвы на своей твердости, искусственной, барсучьей глади, понтонах слуха. Он вслушивался изрытой и раздавленной платформой лица, и под плитами стонала требуха, маятник нанизанной на жилы требухи, и когда в ночи кирпичных оттенков, на квартире М., он открыл в темноте первый синий, кобальтовый изразец своего звука, пресная мучнистая влага утекла прочь, осталась только сухость - тук-тук, чуткая, неразговорчивая, услышанная. 41. Пекло в проходе; духота была, и лопались жилки, целые скамейки боли, вареное мясо боли в голове. Нежные руки - к вискам, к взрывающимся мириадами красного глобусам. А там - он. Рукава засучены. Я научусь засучивать рукава. Я никогда не скажу ему, почему рукава у локтей. Будто укор, и на самом деле, помимо меня, в котловане зрелости пропеклась ненависть к сцене, к накуренным гримеркам, к громоздкому, звенящему, гудящему, дребезжащему на переездах инструменту. 40. Но нам же очень важно знать политику образов, как там все было, хоть как-нибудь знать. Невероятное зазнайство при полном незнании, ничегонезнании. И они не смогут больше ничего рассказать: воспоминания. 39. Абрикосовый запах кипел в прихожей. Как пламя, как ветер, как непроницаемая стена. Он вернулся с рынка, как всегда, с закатанными рукавами. Вытер пот со лба. Прочные его скулы, словно щиты, прятали узкие черные глаза: и вопрос о конкордате, как всегда, выслушивался в глазах и в сердце, в почках, в печени, как всегда у него рыбья неподвижность прятала изумление, умышленное, нарочное, будто преступление; требование, исключительное и обязательное, утружденное и надоевшее в молчании. У нее не было больше сил терпеть молитвенный складень лица, острый нос, пик марсианской скалы, мягкую улыбку губного разреза. Непонятливая, она расслышала в круговой поруке молчания стук молотка о корпус подводной лодки. Напрасно: пепельные среды состоялись, мраморные подлокотники подведены под руки, и на нем чистое исподнее.
Бетонный лик в синем небе
Само предлежащее
Антон Равик родился в 1987 г. в Ленинграде. Окончил факультет философии и политологии Санкт-Петербургского государственного университета. Работает лаборантом в Русском музее. Первая публикация в журнале TextOnly, последующие - в журнале "Воздух" и альманахе "Русская проза".
Антон Равик. "Бетонный лик в синем небе" / само предлежащее / сетевой журнал TextOnly.ru, выпуск #28
Комментариев нет:
Отправить комментарий